Всегда думала: почему, за что мне выпало такое счастье - родиться, знать и помнить любовь своих родителей, любить и быть любимой, не только выжить, но еще приехать в Израиль, влюбиться в иврит и выучить его, обрести новую специальность библиографа, быть принятой на работу в одну из центральных библиотек, а потом на радио, вернуться и к своей профессии литератора, ощутить, что твоя работа нужна не только тебе, но и огромному числу людей, что бывает не часто, а теперь еще дождаться внуков, сказочных малышей?..
Впрочем, счастье ведь надо чувствовать, а я его просто осознаю. Как говорит мой друг журналист и писатель Микки Вольф: "Лично я всем доволен, но счастливым себя не помню и не чувствую, а только сознаю". Моя дочь - известный дизайнер. У нее талант создавать из всего, чего она касается, красоту. Мой сын - офицер ЦАХАЛа. Оставив в Иерусалиме жену и десятимесячную дочку, прервав работу над докторатом в области международных отношений, он снова сменил майку и шорты на офицерскую форму и пошел на вторую ливанскую войну.
Солдат и офицеров у нас в Израиле так же, как и школьников, иногда награждают за успехи поездкой... в Освенцим. Звучит это странно и горько, но катарсис от такой поездки отмечают и те, и другие. Они, молодежь, о второй мировой войне немножко знают из книг и кинофильмов. И вдруг попадают в Освенцим. И эту тему, трагедию, боль начинают осязать... Для этой поездки надо было составить список членов семьи, погибших в Шоа или, как принято говорить по-русски, в Катастрофе. Я думала, что знаю всех "своих" погибших: это мамин родной брат Хаим Шалит - его расстреляли, жену и двоих детей сожгли; папины сестры - Гита и Нехама, двоюродный братик Гиль... Но, когда я позвонила тете Циле (Ционе), а она, удивительный человек, знает всю нашу, как оказалось, большую родню, а потом Лиде - жене брата, список разросся до 50 человек. Этот список сын зачитывал на траурной церемонии в Освенциме.
К счастью, одна моя бабушка и мои мама и папа остались живы, но в школе я училась со многими сиротами из детдома; у некоторых была только мама. А у меня - оба родителя. Разве можно не осознавать такого счастья? Тогда не осознавала. Но если подумать сегодня, ведь это тоже было чудом. Не арестовали, не посадили. А времена и после войны были такие разные. Нас даже не выгнали. Сами решили, сами уехали. Только папа остался. И как он жил, как менялся, можно было отчасти понять по письмам, но большинство из них на идиш - маме, а почерк у него отвратительный. Маминым почерком все читаю, а папин едва разбираю... Так что я папу не видела в последние шесть лет его жизни.
И вот - я его вижу. На фотографии.
Это мой папа. Мой и моего брата. Он второй справа, и я на него похожа. Так всегда говорили. Пожалуй, это самая последняя его фотокарточка. Она пришла ко мне только что, сегодня, спустя почти двадцать лет со дня его смерти. Брат переслал мне ее по электронной почте поздним вечером.
И смотрю, и смотрю на своего папу, которого уже не знала. Оказывается, фото сделано каким-то ленинградцем, посетившим то ли в 1984-м, то ли в 1985 году город Каунас. Через многие годы, узнав, что стоящий перед ним молодой израильтянин родом из этого литовского города, он протянул ему снимок со словами: вот, сфотографировал как-то евреев в Каунасской синагоге. Последние евреи в Литве... Молодой израильтянин, мой племянник, сын брата, среди пяти стариков узнал своего дедушку.
А теперь вижу его и я. Это мой папа, он пришел ко мне как бы с того света. И что же я вспомнила, глядя на него? Ничего более странного не может быть: я вспомнила, увидела, как красивы были его ноги. Он носил обувь 40-го размера, никогда ему никакая обувь не жала, не давила, кожа была такая белая, никаких мозолей. Потом и руки. Когда он сидел, то именно как на этом фото, держа руки на коленях, переплетал пальцы. А когда задумывался или позировал, вот так же поджимал губы, слегка. Точно так же, как поджимает свои губки мой пятилетний внук, когда его фотографируют. Зовут его Омер, но дед, мой муж, называет его Амуром. И верно - амурчик.
Я помню, что папа был полнее, чем на этой фотографии, здесь он как-то усох, странная кепочка, немодный галстук в широкую полоску по диагонали, светлая рубашка, серый костюм. Когда он уже не жил с нами, все равно приходил после работы, во всяком случае, всегда, когда я приезжала из Москвы... И помню, вот как сейчас, у меня всегда сжималось сердце от его несколько помятого вида - как будто за ним уже плохо ухаживали... Ведь он был большой франт, всегда чисто выбритый, всегда обтирался одеколоном. Это было очень смешно: ну, лицо после бритья, но он и шею, и плечи, и подмышки - все растирал этим своим "Шипром". От острого запаха "чистоты" я чуть не теряла сознание. Но - терпела и молчала. Возможно, тогда другого мужского одеколона не было? Разом нахлынуло так много, само время...
Это фото - как иллюстрация к твоим письмам, папа. Тоскливое одиночество. Потерянность. Семья уехала. А та семья, в которой ты так стремился стать своим, открылась чужой... Подробностей я не знаю. Но ведь не случайно ты сидишь среди этих стариков в синагоге? Просто все стало поздно.
Ушедший от нас в другую жизнь, выбравший эту новую жизнь сам, ставший из Ицхака, Исаака - Изидорюсом, от себя уйти не мог, потянуло чем-то сильным, как запоздалая страсть, - обратно, в свое еврейство, в синагогу. Стал там общественным деятелем, казначеем, не пропускал ни одного праздника, ни одной Субботы. Молился, давал пожертвования бедным. Когда папа узнал, что в Израиле зять и внук одновременно сделали обрезание, он устроил великий пир, пригласил всех оставшихся в городе евреев и произнес речь во славу Израиля. Потом он прислал внуку письмо на иврите, где "я" произносил не по-современному - "ани", а по-старинному - "анохи"... Внук едва ли прочитал его когда-нибудь, но я уже умела читать и знала, что такое "анохи". Новостью стало для меня то, что он умел писать на иврите.
Разве я могу его сегодня винить, что когда-то он ушел от нас?
Мне было тогда лет 10 - 11, а брату и того меньше. Но он, собственно, никогда насовсем и не уходил, просто, когда мы собирались спать, он исчезал - в ночь, в неизвестность, но завтра или послезавтра он возвращался, он оставался нашим папой всегда - и в будни, когда нужен был нам, и в праздники, когда ему нужны были мы, наш еврейский дом, наши еврейские блюда...
Выхожу на кухню и в который раз дивлюсь, как они оживленно говорят на идиш, он шутит, она смеется, она шутит, он доволен. А ведь они уже давно в разводе. Он же ее бросил. Причинил ей много горя. Мы ее слез не видели, она выплакала их тайком, пряча от нас свою беду и обиду. Ведь семь лет ее, сироту, обхаживал, а потом такую тяжелую войну пережили, на телеге привезла его, туберкулезного, уже списанного из армии, выброшенного во двор барнаульского госпиталя, как доходягу, которому осталось жить всего ничего, не занимать же койку выздоравливающего... И он мечтал: придет ли такое время, когда пол-литровую кружку молока можно будет выпить самому? А теперь нельзя, надо оставить ребенку. И после войны как трудно все складывалось, но ведь одолели... А когда все стало налаживаться, бросил. И жену, и детей, нас с братом. Это невозможно было перенести, и обернулись эти переживания для мамы приступами, от которых она иногда падала на улице, приходила в синяках. Но она этого не осознавала, не помнила, что с ней было. Друг нашего дома, Ева Наумовна (сейчас она где-то в Нью-Джерси), отвела маму к своему знакомому врачу, и мама лет четырнадцать лечилась у него - у доктора Рабиновича. Он окончательно вылечил ее уже в Израиле. Жил тут один, однажды был у нас на седер Песах. Приступы у мамы прошли, только она сильно похудела.
Папа к нам все годы приходил и маме помогал. Когда денег не было совсем, мама выносила на базар один из своих кактусов - алоэ, два - три рубля тоже были деньги. Она этот алоэ разводила и разводила, потом пошла на курсы кройки и шитья. А зачем, когда шила отменно и именно это ее искусство спасло всю нашу семью во время войны? Когда оказались в Усть-Тальменке, что в Алтайском крае, папу мобилизовали, и мама пошла по домам просить молока для ребенка. Одна хозяйка, увидав, как мама молча стоит на пороге и расширенными от изумления глазами смотрит на разноцветные ткани в раскрытом сундуке, спросила: "Может, шить умеешь?" Она кивнула, хотя не умела. И по-русски почти не говорила. У хозяйки были взрослые дочери, ростом и возрастом с маму. Вот они-то и рылись в этом сундуке, набрасывая на себя то одну, то другую цветистую ткань. Дала ей эта тетка один отрез, мама пришла домой, распорола свое платье, по кускам раскроила ткань и, вернувшись к хозяйке - своей швейной машинки тогда еще не было, - начала шить... Потом уж все село к ней ходило. Для чего же ей вдруг понадобились курсы кройки и шитья? А просто хотела получить диплом, бумажку, и потом - она всегда любила учиться...
А как мама готовила! Папа недаром любил у нас есть. Сейчас, когда все ее еврейские блюда готовит мой муж, мерилом является одно: так же это вкусно, как у мамы, или не совсем. Она как будто готовила для нас, детей, но на самом деле она готовила для него, для своего предателя, "изменщика", только он мог есть вареную сельдь с компотом из сухофруктов... Мы с братом не ели. А для себя кто же готовит? Чем она в нашем благословенном Израиле кормилась? Мой муж просто мечтал, чтобы она съела, наконец, настоящей колбасы - ведь все-все тут есть, и все кошерное. Никогда к колбасе не притронулась. И ни к каким излишествам так и не снизошла - крутое яйцо, хлеб с маслом, вечный творог, в субботу на обед - жидкий бульончик с кусочком отварной курицы. Всё! Нет, иногда еще мороженое. Но редко. Вот папа бы здесь развернулся... Папа любил поесть. Но об этом потом. Кто же это говорит о еде до молитвы?..
Он любил молиться. Не потому, что был религиозным, а вот тянуло его - к традиции, к звуку речи, к мелодии. Он на наших праздничных застольях просто расцветал. О, это песнопение, и как самозабвенно, церемониально вел он ужин в канун субботы. Что уж говорить про седер Песах! Сейчас, когда мы понимаем слова Пасхальной Агады, смысл этих песен, когда они вошли в нашу жизнь на другие мелодии, мы всегда сначала поем так, как пел он, как осталось в памяти и на слуху, а потом уже так, как поют и наши внуки... "Ма ништана бэ-лайла а-зэ ми-коль а-лейлот?" ("Что отличает эту ночь от всех других ночей?")
Если бы он прожил еще года два - три, то смог бы приехать к нам, как мечтал в последний период жизни. Это был бы уже 1988-й, 1989-й, "железный занавес" рухнул... Ты мог бы, папа, приехать как турист и остаться. Но не дотянул, сердце остановилось в 1986-м.
И вот я уже четверть века мысленно покупаю для тебя десятки видов сельди, вообще всякой рыбы, которую ты так любил. Моченую, копченую, вареную, печеную - все, что хочешь.
Никто никогда не умел радоваться еде - во время еды - так, как ты. Да, молитва, но и вкусная еда доставляли ему не просто удовольствие, а какое-то духовное наслаждение. Я тоже люблю рыбу, это от тебя, папа, просто раньше я об этом не думала.
И еще я никогда не забываю, потому что сердцем помню, что и меня ты очень любил. Меня ты никогда не бросал. Не изменял. Нас учили детей не баловать. А ты меня баловал. "На, возьми!" - и засунет рублик в карманчик. "Зачем, на что?" - "На мороженое".
Как-то я из Москвы на каникулы приехала, и мне за три дня пошили шикарное серое пальто. С огромным рифленым воротником. Вот вижу себя на фоне снежных сугробов в Переделкино - какое, оказывается, ужасное одеяние! Но тогда - самый шик! Это все он, папа. Нашел какую-то швейную бригаду: и чтобы в три дня пальто для принцессы было готово! "Не успеем, понас Изидорюс!" - "Тогда за три дня и три ночи!" У меня никогда на одежду не хватало. Да что на одежду? После концерта в зале имени Чайковского я шла пешком несколько часов на улицу Добролюбова, в общежитие, потому что не было четырех, кажется, копеек на троллейбус. У меня и пародонтоз начался, потому что плохо в Москве питалась. Пирожки на морозе - царская еда. А витамины? Кто о них думал?..
Всегда, когда уезжала из дому, папа давал мне деньги. Много - не много, сколько мог. Но только я появлюсь в общежитии, тут как тут Феликс Скудра, поэт: "Ура!" И на весь коридор взрывался Шекспиром: "Люблю тебя, как сорок тысяч братьев любить не могут..." Он чуть хромал, но это не мешало ему тут же, почти бегом, мчаться в гастроном за рыбными палочками, майонезом, зеленым горошком и томатным соком. И пиршество на всем четвертом этаже! А назавтра в кармане пусто.
Но ты же ничего, папа, не знал. Думал, что дочку обеспечил на целый месяц!
И я тебя люблю, папа. И очень жалею. Я бы не только приготовила тебе все, что ты хочешь, я бы сидела возле твоей кровати и гладила бы твои руки. Ты рассказывал мне про слонов в Африке. Как грустно: сейчас они совсем близко, и мы могли бы к ним съездить. Подумаешь - Кения, рукой подать. Иногда какой-то человек на той стороне улицы, ожидающий автобуса или смены цвета в светофоре, кажется мне похожим на тебя. Кольнет и отпустит. Пройдет время - и снова покажется, что вон тот похож на тебя.
Ты писал мне раз в месяц, а маме - по три письма в неделю. Три письма в неделю, и так все шесть лет! И она добросовестно отвечала на каждое письмо аэрограммой, у нее были пачки этих тускло-голубых листочков. А когда тебя не стало, она не заказала в синагоге окошечка с твоим именем. Своему папе, скончавшемуся, когда ей было всего семь лет, и брату, убитому фашистами, купила окошечко, и там всегда в праздники и в дни поминовения горит лампочка, а тебе - нет. Почему? Почему? Пока она жива была, я об этом не думала, а сейчас спросить не у кого. Толстой, кажется, сказал, что если бы он понял себя, то понял бы целый мир. А я иногда думала: вот если бы я поняла только одного человека на Земле, своего папу... О маме я никогда так не думала, а сейчас кажется, что и ее до конца не поняла... Спросила ее как-то: хочешь, я поеду в Литву, и мы перезахороним папу в Израиле? Она ответила: "Не надо. Душа каждого еврея после его смерти сразу переносится в Израиль". С тех пор, когда стою в Рош-а-Шана, Йом-Кипур или в другой праздник на втором ярусе синагоги, в женской половине, и огромные люстры с сотнями лампочек сверкают прямо перед глазами, тихонечко говорю: "Папа, я знаю: ты меня видишь. Твоя душа в этом свете. Я выучила все молитвы, я их читаю и пою вместе со всеми". Папа, папа...
Ты писал нам: "Любите свою маму и бабушку - она самый лучший человек на свете"; а однажды и такое: "Иногда человек делает одну ошибку в жизни, а расплачивается за нее всю жизнь". Значит, ты с этим жил. Все понял. И искупил свою вину. И она как будто давно тебя простила. Любила тебя, тебя одного - всю жизнь.
Мама умерла в один с тобой месяц, он называется на иврите очень красивым словом "сиван", но она пережила тебя, папа, на четырнадцать лет, она дожила до нового тысячелетия. Я тогда сама пошла в синагогу и спросила, можно ли и мне заказать такое же окошечко, как у дедушки, и чтоб новое поместили под ним, и спросила, сколько это будет стоить. Стоило уже вдвое дороже, придумка эта многим понравилась, а стена шире не становится. Но я успела, и без всякой протекции: и лампочка горит так же, как у дедушки, а под именем мамы написано и твое имя, не Изидорюс и не Исаак, а Ицхак, мама ведь тебя иначе никогда не называла. Вот вы и соединились, мои дорогие. Подхожу, поднимаюсь на цыпочки, касаюсь пальцами светящегося окошечка, как мезузы, и подношу пальцы к губам. В общем, и мы тут с вами, и дочь, и сын, ведь под вашими именами написаны наши. Хоть что-нибудь от нас - вам, а не наоборот.
Шуламит ШАЛИТ.
Публикуется с любезного разрешения редактора сетевого альманаха "Заметки по еврейской истории" Е. Берковича. http://www.berkovich-zametki.com/Zametki.htm