(Окончание. Начало в № 549.)
БОЛЬШАЯ, НАСТОЯЩАЯ СЦЕНА!..
Украинский державный театр имени Т.Г. Шевченко — так назывался тот театр в Одессе, в котором я впервые получил самостоятельную работу декоратора. Помпезное звание "художник-декоратор" в переводе на украинский язык звучало смиряюще для моего русского уха — "маляр-декоратор". И действительно, за мое короткое пребывание в этом театре я вспоминаю себя чаще в роли скромного маляра. Папки эскизов декораций ко всем мыслимым и немыслимым постановкам — осуществленными оказались один "деревенский задник" да какой-то тюремный "пратикабль". Вот и всё. Художественный руководитель театра, последний из могикан "малорусского театра" — Онисим Зиновьевич Суслов — был высоким и мощным стариком с седой копной волос. Если бы ему приклеить лаком седые запорожские усы, то он без малейшего грима мог играть Тараса Бульбу. Он был милейшим "дидом", но всякие мои "новации" и "поиски новых возможностей" в сценическом оформлении были для него измалеванным ребусом. Все это неизменно браковалось. Единственные декорации, признаваемые "дидом", были "блакитный" фон, на котором обязательно должны быть намалеваны четыре вещи: белые хаты под соломой, подле них — цветущие подсолнухи и мальвы, а вдалеке — журавль и "кирныця". Как роскошь театр еще мог позволить себе "лесной задник" на тот случай, если надо будет ставить "Майська нiч, либо Утоплениця". Для нас, "новаторов и левых", Онисим Зиновьевич был седой скалой, смиряющей разбег.
Ставили мы постановки в помещении бывшего Русского театра на Греческой улице. Помещение и сцена были камерными, рассчитанными на театр-кабаре. Коробочка сцены была тесна. Декорации писались махонькие.
Но однажды случилось то, чего я никогда не забуду. Даже сейчас, четверть века спустя, при воспоминании у меня в теле пробегает холодная и сладостная дрожь...
В шевченковскую годовщину наш театр должен был дать торжественный спектакль из отрывков и сценок, написанных великим украинским поэтом. Спектакль был намечен в помещении Одесского оперного театра. В самом прекраснейшем театральном помещении в России. Как известно, одесская Опера является несколько уменьшенной копией парижской "Гранд-опера". С роскошными мраморными лестницами, фойе и одной из самых больших и оборудованнейших сцен в России. Написать в короткий срок специальные декорации для гигантской сцены не было уже времени, да и не нашлось бы средств. Мне было велено отправиться в Оперу и отобрать для генеральной репетиции все, что подойдет, со склада тамошних декораций.
Я очень важно вошел в вестибюль Оперы, но каждая мраморная ступень, по которой я поднимался, скользкая и ледяная, нагоняла в меня холод робости. Я вошел в зрительный зал, в полумраке надо мной громоздились золоченые ложи бельэтажа, первого, второго и третьего ярусов... и где-то в недосягаемой вышине мерцал барьер галерки... Каждый мой шаг отдавался громким эхом в пустом зале театра... Я нашел там нужного мне администратора театра и инспектора сцены. Это были пожилые и массивные люди, и глядели они на меня, как на досадную муху, залетевшую с жаркой улицы в прохладный храм, где они были жрецами. Я предъявил им два мандата — от отдела народного образования и нашего театра. И они посмотрели еще злее на меня. Какой-то мальчишка должен был вторгнуться в святая святых, на сцену, где пели Собинов, Шаляпин, Фигнер и прочие. Это было явное и оскорбительное кощунство. Они пошли с моими мандатами в руках звонить в наробраз, чтобы доказать невозможность отдачи сцены чужому, непосвященному человеку не их касты. Я остался в зале. Ко мне подошел старый капельдинер, пахнувший восковыми свечами, стал внимательно осматривать пол и ворчал довольно внятно: "Пол навощенный... Ежели всякие с улицы, с пыльными ножищами будут шляться... Хоть зови опять полотеров..." Я думаю, это был предлог напомнить, что между мной и великим оперным искусством не может быть ничего общего. И мандатами тут не поможешь...
Но мандаты оказались сильнее служителей этого величественного храма звука... Инспектор сцены вернулся таким же хмурым и чопорным и бросил: "Ну, итак, что вам угодно от нас?.."
Я объяснил, что нам угодно, и тогда началось незабываемое переживание моей юности...
Гигантский красно-золотой занавес величественно стал подниматься... За ним обнаружилась какая-то бездонная зелено-черная глубина пустой сцены... Мне велено было по мостку, переброшенному через оркестр, подняться в святая святых... И мосток мне казался невероятно узким, и яма оркестра — пропастью, от которой кружится голова и леденеют трясущиеся ноги... Я стоял на такой огромной сцене, что казался себе моллюском, затерянным в зеленой тьме какого-то подводного царства... Неслышно около меня возникла фигура седого машиниста сцены... Быть может, его сердце старого волка сцены растрогал вид тощего юноши, который широко раскрытыми глазами, со страхом и восторгом, пьет бездонный и бескрайний полумрак сцены... Он даже помолчал, дав мне возможность насладиться. И был со мной по-отечески ласков. Он был седым кудесником. Какое бы я желание ни высказал, он отрывисто его бросал в высоту неба колосников, и оно в несколько секунд исполнялось... "Мне нужен средневековый город..." И этот город тихо упал с неба и стал перед моими глазами... "Я хотел бы, чтобы город этот и площадь были мрачны, ибо тут сожгут Яна Гуса..." Он тихо бросил пару слов в щель осветительского люка... И над городом спустились скорбные сумерки... И какое-то багровое пятно на островерхой крыше дохнуло жутью... Мне нужна была тюремная камера для инсценировки отрывка из поэмы Шевченко... и перед моими глазами то появлялись, то исчезали подземелья, страшные темницы Средневековья... казематы... пока я не нашел что-то, похожее на зарешеченное окно кельи... Да, эти оголенные подмостки Оперы были огромной площадью, где можно было в массовых сценах занять сотни людей... В этой полумрачной пустыне можно было поставить в середине одного актера трагедии, облить его узким лучом света... Или разбросать по всей шири почти скульптурно выточенные группы разорванного хора "Орестеи"...
Но вечером идет "Кармен", и весь этот почти степной простор сцены будет погребен под тряпками декораций... Я знал давно этот театр. Я пересмотрел в нем все оперы. И всегда сцена мне казалась обычной и даже маленькой. Весь ее простор сжирали "задники", "кулисы" и прочее тряпье... Единственный раз в жизни я увидел ее в полной наготе... И она была прекрасна... Это было непередаваемое "пространственное наслаждение" и рождение мысли о том, что будущее театра лежит не в плоскости, а в магии объема... Во взлете вверх и прыжке вглубь...
И поэтому я не могу забыть этой встречи с оголенной сценой одесской Оперы.
НАЧАЛО СКИТАНИЙ
1920 год еще был годом "военного коммунизма". Кругом шла гражданская война. И любой богемистый художник рассматривался большевиками как красноармеец, вооруженный вместо трехлинейки кистью. В один из прекрасных дней я получил из одесского наробраза бумажку, дохнувшую ароматом красноармейской казармы. В "боевом порядке" мне предписывалось в суточный срок получить краски, кисти, олифу и клей и выехать для выполнения декораций в город Ананьев. Знаете вы город Ананьев? Нет. И никто его не знает. Где-то в диком краю Херсонской губернии лежит это грязненькое местечко, вдали от железных дорог и больших трактов.
Я получил командировочный мандат, груз малярных материалов и "наряд на обывательские подводы". Это было путешествие на перекладных. Вместо древних станционных смотрителей и поджидавших впряженных троек, мчащих чиновников особых поручений, моими станциями были волости, сельские и волостные ревкомы, которые часами гонялись по селу, "мобилизовывая" обывательскую телегу в "наряд". От села до села меня медленно и мрачно трясли на телегах хмурые хохлы, рассматривавшие "наряд" как каторжные работы. Они кляли всю дорогу эту самую "радянскую владу". И, надо отдать им справедливость, они раскусили каторжную сущность большевистской власти гораздо быстрее многих наших просвещенных интеллигентов.
Уезды и волости, по которым я тащился, были неспокойные. Кругом кишмя кишели всякие "зеленые", махновцы, петлюровцы и прочие банды с грозными названиями. Вся эта поездка была затеей просто смертельно опасной. Попадись я в руки любой банды, меня бы не спрашивали о моем подлинном отношении к большевикам. Меня просто повесили бы на первом придорожном суку — как "пропагандиста и агитатора".
Я добрался до села Желтый Хутор. Ни сельсовета, ни ревкома там больше не было. Где они? "Та повтикали вси..." — флегматично пробурчал мне пожилой хохол. Оказывается, недалеко от Желтого Хутора появилась банда не то батьки Ангела, не то батьки Григорьева, и горсточка сельских "бильшовиков" в страхе "эвакуировалась". Положение мое было не из веселых. Никто не брался везти меня дальше. Попасть в лапы любого "батьки" с каким-то подозрительным "городским" из большевистской Одессы могло стоить любому вознице головы. Назад везти меня тоже не находилось любителей. А вдруг и по ту сторону уже орудуют "зеленые братки"? Никто не решался даже дать мне приют. Боялись, что придут бандиты, обнаружат меня, тогда и хозяевам несдобровать.
Ящик с красками мой возница сбросил на обочину. Я обошел с десяток хат, прося приюта и хлеба за любые деньги. Никто не хотел ни принимать меня, ни вступать в торговые сделки. Во дворе хаты, ближайшей от того места, где лежал в пыли мой ящик, на меня набросилась огромная мохнатая собака, она оторвала кусок штанины и до крови прокусила ногу. Она была олицетворением всего этого Желтого Хутора, со злобной ненавистью смотревшего на городского чужака. Человека из того самого города, который разграбил их продразверсткой, обысками и реквизициями.
Голодный, забрался я на ящик, смердевший олифой, закрылся плащом и лег спать... Меня разбудил холодный дождь. Только его и не хватало! Конечно, я мог бы добежать до какого-нибудь ближайшего овина, прижаться к стене и остаться хоть сухим. Но дождь затопит ящик, и погибнут краски в кульках. Ящик же сам я далеко не утащу. Он тяжел. Оставалось одно — я превратил свое пальтишко в палатку, прикрывавшую ящик. Колом, придерживавшим это сооружение, была моя голова. Как я ни хитрил, как ни прикрывался, струи дождя, как хитрые и алчные змеи, находили щелки, чтобы проползти на мои спину и грудь. Сколько часов я боролся с дождем, не знаю, но под конец свалился, мокрый и озябший, на ящик. Пальто промокло насквозь, и дождь сочился через него, как из сита... И тогда случилась вещь, которую я до сих пор не могу ни понять, ни забыть... Чуть серело уже... К ящику подошла страшная собака. Та самая, которая распотрошила мою ногу. На секунду в моей голове мелькнула мысль, что она где-то выжидала, пока я совсем не ослабею, и теперь загрызть меня насмерть ей не составит никакого труда. От ужаса я даже не мог шевельнуться. Она подошла ко мне вплотную, и на меня дохнуло паром ее теплого дыхания. Но она не рычала, не лаяла. Я слышал, как ее хвост дружелюбно застучал о бок ящика. Я осторожно протянул окоченевшую руку и погладил ее. Ее густая шерсть была сверху мокра, но в глубине струилось животное тепло. Она поставила грязнящие передние лапы на мою грудь. И я не протестовал. У меня даже навернулись какие-то слезы от этого дружественного жеста собаки. Я потянул ее на ящик, и она не сопротивлялась. Я положил ее рядом, закрыл и себя, и собаку мокрым пальто. Никогда мне не забыть горячего тепла, которое заструилось от тела собаки, пробивалось сквозь мою промокшую одежду и разливалось по окоченевшему телу. Позже я повернулся к ней спиной и отогрел другую сторону. Мне было тепло, и я заснул. Можно было вообще зареветь от той идиллии, которую я обнаружил, проснувшись. Было уже светло. Над промокшими от ночного дождя полями стоял туман. Собака спала, положив голову на лохмотья штанины, которую она вчера растерзала сама.
Все это происшествие показалось мне таким прекрасным, что я захотел его записать. Достал бумагу и карандаш и долго писал... Но люди в Желтом Хуторе были менее симпатичны, чем та собака, о которой я царапал строки, скорчившись на ящике...
Один губастый парень со злыми маленькими глазками под низким лбом остановился подле меня, смотрел, смотрел, а потом угрожающе прогудел: "Карябаешь?" — "Карябаю", — ответил я, не отрываясь от писания. Парень ушел. Через несколько минут ко мне приближалась группа крестьян, ведомых парнем с мышиными глазами. Они остановились и смотрели на меня исподлобья. И у меня скользнул холод по спине. Один из них сказал: "Ты шо ж пышешь, бисова душа?" — "Так я вам казал вже, що вин пышет, — заорал парень со злыми глазками. — Рапорту своим товарищам коммунистам пышет... Все пропышет. Хто его в хату не пускал, хто конив не давал... Рапорту, щоб товарищи знали, кого стреляты..."
Мужики надвигались на меня. У некоторых в руках были палки. Меня спасла мысль, мелькнувшая, как молния: "Отдай им!" "Нате, читайте сами, что я написал... Кто у вас грамотный?" Мужики опешили — "рапорту" дает им в руки. Грамотеев среди них не нашлось. Они утащили мое писание "до сотьского"... И я был спасен от самосуда.
Но я рано порадовался. На следующий день был праздник. Вся деревня напилась самогона. Крестьяне, качаясь, бродили по грязи дороги, и лица у них были багрово-сизые. Ко мне подошли двое и грозно заорали: "Кажи нам, звидкиля ты взялся... Кажи, ты камунист чи бильшовык?" Я понял, что от этих надо избавиться, бежать сейчас же подальше от села, пока люди не проспятся от самогонного чада.
"Я — маляр, самый простой маляр", — сказал я им, стараясь быть возможно приветливее.
Я оттащил ящик в кусты и быстро зашагал к лесу. "Зеленые" и махновцы, которые могли бы оказаться в том лесу, казались мне в тот час менее страшными, чем люди с Желтого Хутора.
Около леса я наткнулся на пасеку. На ней жил, как и полагается, старый-престарый пасечник "дид Петро". Он приютил меня. Перетащил на телеге мой ящик. Я отсиживался у него и от бандитов, и от "самостийников" с Желтого Хутора с неделю. Я написал там целую горсть не то рассказов, не то разговоров с самим собой...
И только через пятнадцать лет, когда кроме театра в мою жизнь прочно вошло и писательство, случайно разрывая хлам старых документов и писем, я нашел тетрадь написанного на Желтом Хуторе, и понял, что я проворонил лет двенадцать, ибо все написанное в те страшные дни можно было без всякой правки отдавать в печать.
СРЕДИ ЗАХОЛУСТНЫХ СЧАСТЛИВЦЕВЫХ И НЕСЧАСТЛИВЦЕВЫХ
Ананьев был грязным и глухим уездным городишком. Городом он был назван, наверно, только потому, что в центре его была площадь, окруженная несколькими каменными лабазами и украшенная старинным зданием уездной управы. Все это обветшало и оставалось неизменным, быть может, со времен Сквозник-Дмухановского, и так вот и казалось, что из трактира нет-нет — и появится Хлестаков. Остальные улички тонули в непролазной осенней грязи, а веснами пьянили ароматом сирени и цветущих садов, окружавших маленькие домики. Раз в неделю городок оживал от спячки. С рассвета скрипели возы. Клубилась белая пыль. Хохлы съезжались на "ярмарок". И ананьевский "ярмарок" был тоже гоголевским. Горы горшков и "макитр", визг поросят, истошное кудахтанье перепуганных рыжих кур, запах дегтя, сена и навоза.
Мне дали комнату "по ордеру", т. е. насильно вселили. Дом, предназначенный для моего жилья, был мрачен. Старый темный особняк с мансардой, плотно сжатый запущенным и одичалым садом. Все кругом заросло лопухами, крапивой и кустами, видно, уж много лет в сад никто и не ходил. В доме жила только одна старуха — выжившая из ума бывшая помещица. Мне отвели мансарду, куда надо было подниматься по зловеще скрипевшей лестнице.
Из широкого окна мансарды еще яснее было видно запустение сада, прогнившую крышу и развалившийся от старости сарай. В саду под деревом лежали гнившие яблоки, ибо никто их не собирал.
В доме царила гнетущая пустая тишина. Ни шороха, ни скрипа.
Мрачный в своем одичании сад так мне понравился, что в первый же день я достал из ящика мой раскладной мольберт, краски и холст и стал его писать.
В дом меня ввела пожилая крестьянка в черной "хустке", ходившая за больной старухой-помещицей. Она принесла мне воду и устроила кровать в углу.
Наступил лунный вечер. Я открыл окно и лег спать. Луна освещала стоявший посредине мансарды мольберт с этюдом сада. И все краски казались еще печальнее и мрачнее.
Я уже начал дремать, как вдруг услышал скрип... Кто-то очень медленно и осторожно поднимался по лестнице в мансарду. Дверь я оставил незапертой, и с каждым новым скрипом ступенек мне становилось все холоднее. Кто-то поднялся и стоял за дверью. Если бы дверь отворилась сразу, было бы легче. Но воцарившееся молчание за дверью, невыносимо долгое молчание, обдало мою спину холодом. Дверь стала медленно открываться. Я лежал на кровати во тьме угла, полумертвый от страха или медлительности, с какой открывалась дверь... На пороге появилась страшная старуха в сером капоте. Это и была сумасшедшая помещица. Страшным блеском светились ее безумные глаза под луной. Она заметила мольберт и, не спуская с него глаз, шла на носках. Сначала она пыталась разглядеть написанное, потом нашла на мольберте мастихин и рассматривала долго этот необычайный для нее нож. Потом она начала мастихином сдирать свежую краску с холста, все яростнее, бормоча какие-то проклятия, прорезывая холст и кромсая все. Быть может, хрустнула подо мной доска кровати, но в эту минуту безумная старуха резко повернулась ко мне и, не выпуская мастихина, стала приближаться ко мне в тьму угла. Волосы зашевелились у меня на голове, Я вскочил, ударом кулака по ее руке выбил мастихин, поволок ее к двери, вытолкнул и быстро запер дверь на ключ, чувствуя, что еще секунда — и разорвется мое сердце.
На следующий день я съехал, поселился, подобно Чичикову, в трактире и направился в театр ананьевской госдрамы — месту моей командировки.
...Гулкий пустой коридор фойе. На грязном полу валяются окурки махорочных цигарок. Облупившиеся стены, выкрашенные охрой. Маленький зрительный зал. На стенах пятна сырости. Серая полумгла. На сцене тоже полумрак. Когда глаза привыкли, я обнаружил, что на сцене сидят и стоят люди, среди них ходит огромного роста мужчина с опухшим и несколько звероподобным лицом и что-то рычит под нос... Затем он останавливается, тупо смотрит в суфлерскую будку, откуда доносится какой-то негодующий клекот... Брюзжание и жалобы суфлера кончаются выкриком: "Надо роли учить, не пьянствовать!.." Тогда звероподобный гигант обращает свой лик в кулисы и орет: "Владимир Семенович... Если эта старая жаба в суфлерской будке, вместо того чтобы ясно подавать мне текст, будет учить меня морали — я за себя не отвечаю. Я могу ррраз-даа-вить и суфлерскую будку, и его голову, как мокрицу, понимаете, как мо-кри-цу!.."
Меня, постороннего, еще не заметили, или вообще здесь посторонних свидетелей не стыдятся... Вместо репетиции на сцене разыгрывается буря. Великан-актер с громовым голосом рявкает так, что звенят где-то стекла... "Моол-чать, когда вас, бездарь, учит уму-разуму настоящий актер!.. Когда вы будете премьером театра, тогда и вы будете пить, но вы никогда не будете им... Вы — пресмыкающееся, созданное для норы суфлерской будки..."
И так дальше, и в таком духе...
Так я в первый раз в жизни увидел провинциального "трагика", носившего псевдоним столь же оглушающий, как его глотка. Актера звали не то Громов-Заверняев, не то Заверняй-Громовский. Тихая провинциальная Одесса сразу вспомнилась мне и показалась величественной столицей, рядом с этим Кривококшайском.
Геннадий Демьянович и Аркашка выглядели бы столичными гастролерами в Ананьеве. Здесь собралась безангажементная "плотва". Бродячие актерики, которые за годом год скатились до таких глухих заштатных городишек. Где можно играть, как угодно, где никто не выгонит и не освищет за незнание ролей, за появление в пьяном виде на сцене, где "публика — не свинья и все сожрет".
Скандал на сцене то закипал, то стихал. Репетиция оборвалась. В паузе среди перебранки "настоящий актер" обратил свой гневный взгляд в темный угол последнего ряда, где сидел я, и прогремел: "Что это там сидит?!" Я поднялся и робко стал пробираться к сцене. Я смиренно доложил величественно стоявшему в высоте премьеру театра, что я — художник-декоратор, командированный одесским наробразом в ананьевскую госдраму. "Вы сильно опоздали, юноша. Старушка приказала долго жить..."
Оказывается, пока я плелся на перекладных и отсиживался от банд, госдрама прогорела. Никто больше не давал ей субсидии. Часть актеров разъехались, а оставшиеся организовали "Товарищество актеров драмы".
"Милый юноша, — бархатным басом, напевно растягивая слоги, продолжал Громов-Заверняев, — декораторы и начинающие художники нашему товариществу не нужны, ибо у нас нет декораций, декорации — устаревший предрассудок. Декорации не нужны там, где есть подлинные актеры. Пoезжaйтe обратно в Одессу-маму и передайте привет от меня всем актерам..."
Я совсем растерялся от этой новости. У меня не оставалось больше ни гроша. Никто мне не даст мандат на перекладные в Одессу. И вообще, обратный путь сейчас был начисто отрезан каким-то очередным "батькой" с его воинами, вооруженными обрезами и ручными гранатами — "лимонками".
Молча и удрученно я зашагал к выходным дверям зрительного зала, но меня нагнал рокот громовского голоса: "Юноша, по вашей походке я о многом догадываюсь. На своих двоих вам до Одессы не добраться... Завтра мы ставим "На дне" Горького. По не зависящим от дирекции обстоятельствам артист, репетировавший роль актера, не может быть употреблен в дело... Если вы согласны сыграть эту большую роль, быть может, мы примем вас в наше товарищество..."
Я честно сознался, что никаких ролей никогда не играл. Что выучить в одни сутки текст мне не удастся. "А, чепуха, милый! У нас лучший суфлер юго-запада России. У него дрянной характер, но как специалист — незаменим. Прислушивайтесь к нему, и все пойдет, как по маслу. Вы думаете, я когда-нибудь учу роли?.. Коллеги, учу я роли?"
— Никогда! — хором ответила вся труппа.
Меня, дрожащего от страха, он за руку втащил на подмостки. "Актер, которого вы завтра играете, — спившийся и опустившийся на дно алкоголик. Вам надо играть пьяницу — это проще пареной репы. Пили вы в своей жизни? Пили! Что вы пили?" — "Церковное вино и "Спотыкач" на свои и тетины именины…" — "Это, конечно, маловато для опыта... Актер этот уже спился до чертиков, до помешательства и белой горячки... Ну ничего, я вас натаскаю... Главное — басите, хриплый голос нужен..."
И он меня до того "натаскал" на репетиции, что к концу ее я осип и охрип. Что и требовалось доказать.
То, что должен был я завтра изображать на этих грязных половицах подмостков, вставало совершенно ясно передо мной: смесь Громова-Заверняева с сумасшедшей старухой-помещицей, пьяными мужиками из Желтого Хутора и моим осипшим голосом.
Весь вечер я зубрил роль, как зубрил когда-то в детстве проклятые латинские "исключения". Но на утро обнаружил, что все вылетело из головы и я не знаю ни слова.
Все мои страхи и дрожь в ногах на репетиции были детскими штуками по сравнению с тем ужасом, который я испытал, подойдя вечером к зданию театра и увидев большую толпу людей, поджидающих счастливой возможности услышать мой сиплый голос.
Очевидно, мне нужен был какой-то костюм, но его не было.
"Гримируйтесь, юноша. Костюмчик найдем", — пробасил мне Громов.
Я пристроился к осколку разбитого зеркальца. Горбатый парикмахер с серыми волосами, стриженными бобриком, и сизой грушей носа принес мне рыжий парик. Я был похож в нем на клоуна.
Я попросил дать что-нибудь иное, с сединой. Он засопел и принес копну седых клочьев, ну прямо для короля Лира. Я умолял его найти что-нибудь среднее и не такое буйно-волосатое. Тогда он с презрением поглядел на меня и бросил: "Играть надо, а не парички выискивать!" — и насадил на мою голову белые космы.
Он наклеил на мой нос из "гуммоза" такую же грушу, какая заменяла ему самому орган обоняния. Он раскрасил ее кармином. Я стал похож на старого безумного клоуна. Я хотел все это переделать и сделать лицо зеленым, как у больных желтухой, но задребезжал второй звонок. Я обомлел от страха, только сейчас стало ясно, что начинается жуткое позорище для меня. С седым хаосом волос над маленьким лицом и тонкой шеей, со свисающей грушей носа, которая вот-вот отвалится, я буду вытолкнут на освещенную сцену. Текст!.. Я не знал ни одного слова. Вместо слов актера мне лезли в голову чужие слова: "Кофе... Кофе со сливками... Кареты... Кареты с гербами... А ниточки-то гнилые..." Это я говорю или Сатин, Барон?.. Б-же! Костюм?!. Костюма не было... Актер, игравший Луку, сообщил мне, что под сценой валяются чьи-то старые штаны... Я нашел их, они были грязны, но целы... Каким-то ржавым гвоздем я рвал из них клочья... Снял с себя нижнюю рубаху и стал ею вытирать грязь подвала... Разорвал и рубаху. Быстро надел все это на себя... Это были невероятные, почти фантастические лохмотья. Все висело и торчало, точно меня обработала свора псов.
От волнения я так осип, что издавал какое-то зловещее хрипение.
Мои партнеры, оборачиваясь к публике спиной, задыхались от хохота, глядя на меня... Это было смрадное, мучительное до режущей боли в груди позорище... Хуже, чем положение "рыжего" в цирке, которого волокут по опилкам, мажут ему рожу разбитыми яйцами или сажей. Сцена была эшафотом, на котором пытали восемнадцатилетнего юношу, попавшего в чужой город и оставшегося без копейки денег...
Вместо того чтобы ужасаться спившимся актером, публика хохотала и даже аплодировала мне, как "подковерному" в бродячем цирке.
Я уверен, что травма этой "первой сыгранной роли" была так глубока в подсознании, что через много лет, имея много данных стать неплохим актером, я сделал все, чтобы им не стать. А те вечера, когда в моих постановках мне приходилось заменять заболевших актеров, всегда воскрешали во мне ужас и омерзение пережитого в Ананьеве.
СРЕДИ БРОДЯЧИХ КОМЕДИАНТОВ
И я застрял в Ананьевe.
Ящик с красками стоял нетронутым. В труппе Громова-Заверняева декорации были ненужной роскошью. Все игралось "в сукнах" или, вернее, среди окрашенных в черный цвет мешков и ряднины. В эти мрачные тряпки изредка вставлялось белoe "венецианское окно" или пратикабль с дверью, но чаще всего среди "сукон" стояла только та или иная меблишка, наспех выпрошенная у обывателей, имевших неосторожность жить по соседству с театром. Единственной роскошью в этом театре был старенький занавес, написанный опытной рукой какого-то заезжего мастера оперных декораций. На нем был изображен древний шаблон всех театральных занавесов — полусвисающий на золотых шнурах с кистями — красный атлас, за ним ваза с бешеным изобилием царственных цветов, а еще глубже — перспектива сада с классической беседкой и всякими изваяниями. И занавec не раздвигался, а по-старинному поднимался и "падал".
Над порталом сцены два летящих купидона держали длинный свиток, на коем было начертано: "Жизнь коротка — искусство вечно". Над театром Громова-Заверняева нужно было бы несколько изменить этот девиз и надписать: "Жизнь коротка — паскудство вечно".
"Театралов" в этом городишке было маловато, поэтому приходилось давать каждую неделю две премьеры, ибо постановка держалась один — два спектакля. Чего только не ставили мои новые коллеги! "Кин, или Гений и беспутство" сменялся "Трильби". "Семья преступника" отлично уживалась в репертуapе рядом с лермонтовским "Маскарадом", а за ним анонсировались "Жена на один день" и "Тетка Чарлея".
Отсутствие возможности вернуться в Одессу заставило меня принять на себя каторжный и унизительный труд актера третьей руки. Регулярно, два раза в неделю, повторялось одно и то же: наспех зазубрив одну десятую слов роли, наспех и в последнюю минуту наряженный во что попало, я выволакивался или выталкивался на сцену.
За короткий срок я "сыграл" множество всяческих ролей: купчиков в комедиях Островского, следователя в "Белой вороне" Чирикова, какого-то санкюлота или гусара в "Революционной свадьбе", матроса-боксера в "Кине" и т. п. Благодаря мрачной случайности меня заставили даже сыграть одну большую роль. Наш бледный блондин "герой-неврастеник" отравился самогоном и был отвезен в уездную больницу. На плакатах театра, которые писал всегда я (что было единственным применением таланта художника-футуриста), значилось, что завтра мы играем "Привидения" Ибсена. А Освальду-то и делали промывание желудка и вспрыскивание камфары в больнице. Ко мне ворвался Громов-Заверняев и, стиснув кулаки, приказал: к утру знать назубок всю эту тетрадку. Оставил замусоленную роль и ушел.
Наверно, от ужаса за все, проделанное мною в спектакле, но я так произнес слова "Мама, дай мне солнца!", что выглядел взаправду умирающим, "сорвал аплодисменты", но никто из зрителей не догадывался, что на сцене умирает от стыда, усталости и ужаса благородный молодой живописец, которого несчастье толкнуло в ряды комедиантов.
Жизнь моя была так мрачна и унизительна, что я впервые стал писать какие-то подозрительные стишки о прелестях самоубийства. И чем больше я их писал, и чем мрачнее они становились, тем больше таяло сердце какой-то уездной барышни. Наверно, уже с тех ананьевских пор я пришел к выводу, что "самоубийственная лирика" — узко "прикладные" стихи, имеющие целью только сердце какой-нибудь сентиментальной дурочки.
Кроме того, все жрецы нашего притона Мельпомены пили. Пили самогон, в котором плавали пятна сивушного масла. И пили без чувства меры. Смутно в памяти встает какая-то темная ночь после актерской попойки. Кажется, это было первое испытание меня самогоном. Мое полубездыханное тело было положено на одеяло. Четверо несли меня по спящему городу.
А остальные опившиеся шли сзади, оглушительно распевая похоронные песни. Мы очнулись наутро в подвале ЧК, куда был запихнут весь кортеж. Доложили о происшедшем начальнику ЧК. Но он был сам чудовищным пьяницей. Понял и амнистировал нас.
Нужно было поскорее выкарабкиваться из этого болота спившихся актеров. В Одессу путь по-прежнему был отрезан, но я получил известие, что мой отец, спасая семью от свирепствующего голода и эпидемии сыпного тифа, переселился на берег Днестра, в местечко Дубоссары, в сытные молдавские края. Узнав, что один из крестьян выезжает в те края, я погрузил на его возок ящик с красками и рано утром, когда еще толстая пыль проселка смочена ночной росой, мы двинулись на юг.
Стояла уже золотая осень. Листва лесов пламенела. Мы ехали мимо убранных полей и баштанов, где лежали золотые дыни и красные тыквы. Дорога на юг тоже была опасна. В лесах бродили остатки банд Котовского. А больше всего было шаек молдаван с обрезами, убивавших и грабивших без лозунгов и программ. Мой возница необычайно трусил. Вез он изрядный груз продуктов, которые хотел выменять у молдаван на табак. Дрожа всем телом, всматривался он во все кустарники и лесочки, мимо которых мы ехали. Чтобы хоть чем-нибудь его успокоить и влить немножко храбрости, я сказал ему: "Да ты не бойся, дядько, у меня есть револьвер, а в ящике лежат бомбы, которыми мы угостим всех, кто на нас нападет..." Не знаю, какой черт дернул меня за язык выговорить эту несусветицу, но дядько успокоился и больше не дрожал.
Мы остановились на привал в одной грязной деревушке. Я только было забрался в какую-то избу попить молока с черным хлебом и сел за стол, как в горницу ввалились серые от злобы люди, набросились на меня, связали руки и поволокли к сельсовету. Там стояла грозная толпа вокруг моего ящика с красками. Полупьяный председатель сельсовета с наганом в руках набрасывается на меня: "Где твой ливольвер?.. Кто ты такой будешь?.." Меня грубо обыскали. "Ливольвера" не нашли. "Где твои бомбы?" — "Они в ящике!" — закричал из толпы мой возница. Наган председателя, хоть и колышется в его руке, но наведен на меня. Я перетрусил, но пытался вразумить председателя сельсовета, что я — не бандит, а художник, что в ящике — только краски, что о "бомбах" я сказал только для того, чтобы успокоить "перелякавшегося добродия"... "Открывай, сукин сын, свой ящик!" Я подошел к ящику, но толпа в ужасе шарахнулась, и раздались крики: "Не пускайте его! Он забросает нас своими бомбами! У него там дянамит, он стребит нас усех!.. Хватайте его!.. Да, чего с ним тут канителиться? Кончать надо этого бандита, вот и всё!.." На меня набросились, грубо оттащили назад и сбили с ног. Когда я упал в пыль, в глазах толпы крестьян проснулось что-то звериное. Еще минута — и меня забьют сапогами и дубинами. Кончат самосудом... Какой-то мужичок пытается оторвать прибитую гвоздями крышку ящика, но в толпе, попятившейся назад, опять крики: "Не тронь, бисова душа!.. Себя и людей погубишь... Не тронь, тебе говорят..." От страха толпа еще более свирепеет. Меня прикончат самосудом...
Спас меня пьяный председатель сельсовета. Он засунул наган в карман своих штанов и, пошатываясь, пошел к ящику. "Всим сховаться!" — закричал он, как храбрый фронтовик, собиравшийся обезопасить неразорвавшийся снаряд. Толпа разбежалась: кто лег на землю, кто спрятался за избы. Со смешанными жестами отчаянной храбрости и невероятной трусости председатель сельсовета стал лихорадочно срывать крышку. Иногда он вдруг отбегал прочь, когда, наверно, в его пьяном мозгу чудилось шипение в ящике, а затем снова бросался, как в огонь, к ящику... Осторожно, в трясущихся руках, он вытаскивает кулек за кульком. Появление в его руках сверкающей банки с масляной краской встречается воем ужаса из уст баб и малодушных. Самым страшным и смешным было то, как он открывал банку с красками. Лицо его стало cеpo-зеленым, а во всей деревне царила в это мгновение мертвая тишина... Полившаяся на пыльную дорогу зеленая краска подействовала смиряюще на всех... Меня все же опять связали, повели в сельсовет, еще раз обыскивали. Среди документов нашли членский билет литературно-артистического общества "Гелиос" и решили твердо, что я — опасная личность. К тому же я не мог им толком разъяснить, почему у меня столько красок. И действительно, то, что я не оставил этот проклятый ящик в Ананьеве, было и глупостью, и проступком, ибо краски не принадлежали мне.
Сутки я провалялся связанным по рукам и ногам в темном сарае. А затем под конвоем двух понятых меня отправили в дубоссарское ЧК. Несколько недель на хлебе и воде я пролежал на нарах в подвале ЧК. Один раз мне дали свидание с бледным и осунувшимся от горя отцом. Он меня стыдил и ругал за глупое легкомыслие с ящиком чужих красок. Я искренне никак не понимал, что было плохого в том, что я не бросил на произвол эти краски, а повез их с собой, надеясь в будущем списаться с наробразом Одессы, и все ему объяснить, и сговориться, кому их передать. Через три недели я предстал перед "народным судом". Вместо адвоката на нем выступал с моей защитой отец. Он старался объяснить судьям, что я — несовершеннолетий, что я — богема, художник, юноша "не от мира сего", который ничего не понимает ни в законах, ни в делах сурового миpa приказов и параграфов. Меня приговорили к году принудительных работ, но, принимая во внимание мою молодость, принадлежность к богеме и несудимость, приговор объявили условным, т. е. я отпускался на поруки отца.
Так краски для декораций и мое художничество впервые свели меня с тюрьмой и судом.
Грязное местечко. Узкие улочки. На площади — черные группы старых евреев в лапсердаках. Местечко бывшей "черты оседлости". Раньше оно жило от ярмарок. Евреи торговали и лошадьми, и хлебом. Они были единственными сапожниками, портными, жестяниками, корчмарями. Недалеко от Дубоссар стоит на распутье дорог полуразвалившаяся корчма. Гигант рыжий еврей — балагула, везший меня как-то, обернулся ко мне и спросил: "Рубинштейна, великого музыканта, знаете?" — "Да". — "Так он родился вот в этой корчме", — и показал мне кнутом на полуразваленное строение.
Сейчас местечко жило двумя торговлями: спекуляцией золотым приднестровским табаком, контрабандой с Румынией, а зимой — переправой в ночи через лед Днестра беглецов из Советской России в Бессарабию, еще два года назад бывшую русской землей, а ставшую волнующей и пленительной "заграницей" — Румынией, где нет ни ЧК, ни реквизиции, ни обысков, ни голода.
Голод пришел и сюда. До лета я старался поддержать своих родных малярной, вывесочной работой и портретами, за которые мне платили мукой и подсолнечным маслом. Но и этого не стало. Я нанялся на работу, которая была традиционным делом для бедных и ветхих стариков: поступил ночным сторожем на виноградник большого "плодового совхоза". Спал в шалаше, на сене, с берданкой в руках. Ранним утром проходил по винограднику и нарывал ледяные, покрытые росой кисти. Черный хлеб и ледяной виноград были моим завтраком.
В один из ночных обходов в свете луны я увидел седого человека, опиравшегося на берданку. Это был второй сторож. Я охранял только виноградник, а он — длинные аллеи груш бера и весь фруктовый сад.
Мы познакомились с ним. Он назвался Судковским. Я ему стал рассказывать о том, что есть на свете его славный однофамилец — академик Судковский, великий мастер пейзажей, одну картину которого — утренний штиль на Черном море, с заспанной, прозрачной водой, картину, от которой веет и дышит свежестью утра на мopе, — я никогда не могу забыть...
— А вы — молодой художник? — спросил старик, кутаясь в лохмотья.
— Да, но совсем молодой, начинающий...
Старик стал расспрашивать меня, у кого я учился. Кого знаю из киевских мастеров. Кричевского и Бирюля он назвал по именам и отчествам. Знал он и Сезанна, и Гогена, и всех тех "левых", которые были моими кумирами. Когда же он тихо обронил фразу, что искания и эксперимент — вещь не новая и вещь нужная, но что публике надо выставлять не лаборатории и листы поисков формул, а законченные произведения, я затих. Я понял, что опирающийся на берданку худой старик в лохмотьях и есть тот самый и единственный Судковский.
Нищета и голод, обрушившиеся на академика после революции и в xaocе гражданской войны в Украине, загнали его в поисках хлеба в эти края, и, быть может, здесь, в тишине огромного сада, он чувствовал себя, как в оазисе, среди пустыни ненависти и вражды. Наверно, он писал здесь свои пейзажи. Ни одной работы его я так и не увидел. На следующую ночь я уже его не нашел. Он заболел, и его увезли. Через несколько лет мне кто-то рассказывал, что он умер от голода.
Единственный раз в свете луны я видел тень этого большого мастера правды в живописи. И мне не дано было больше услышать его, узнать от него тайны этой правды...
Вскоре в Дубоссарах появилась небольшая группа бродячих актеров, забредших в это глухое местечко в поисках xлебa и спасения от голода, царившего во всей Украине. Они сыграли два — три спектакля, среди них "Бедность — не порок" Островского, в котором принимал участие и я. Труппа прогорела. Главные "звезды" ее — супружеская пара старых актеров — уехали в Тирасполь. А молодежь осталась. И вот с этими молодыми актерами я — девятнадцатилетний — и создал первый свой театр.
Даже с дистанции тридцати годов и всего моего опыта я должен признаться, что в моем первом театре было зерно чего-то доброго и по-хорошему нового.
Я говорил тогда своим коллегам по несчастью, что ни нищета, ни время, мутное и страшное время гражданской войны, ни наша слабость профессиональная не позволяют нам построить настоящий театр и дать зрителям законченное сценическое произведение. Но даже у самого молодого и самого нищего художника есть альбом его набросков, этюдов, эскизов. Это — не произведения живописи, это — только наброски. Почему нам, молодым художникам театра, не сделать попытки показать друзьям-зрителям наш живой альбом сценических эскизов? И кто сказал, что театр — это только огромные, многочасовые пьесы, мелодрамы и трагедии? Почему не быть театру совсем крошечных вещиц, этюдов, минутных сценок, минутных эскизов? Созданный мною театрик в Дубоссарах назывался "Театр эскизов".
Репертуаром его были инсценировки рассказов Чехова, Л. Андреева и др. "Унтер Пришибеев", "Рассказ о семи повешенных", какая-то сценка из жизни бедных московских студентов, живые анекдоты, инсценированный романс и просто наши "импровизации" — все отлично уживалось вместе. Это был пестрый альбом "шуток, свойственных театру". Сейчас, через тридцать лет, среди прочих театральных дел и поисков я ищу возможности создания "театра короткого рассказа". Мне кажется, что под солнцем должно найтись место театру короткой новеллы и что этот жанр охватит огромные возможности новых форм сценической выразительности и актерского мастерства. В наши дни расцвета "комнатных театров" все яснее сказывается тяга зрителя к театру интимному, театру набросков, полутонов, театру искренности, совсем близко стоящего к тебе — зрителю — актера. Театру, где можно подслушать шепот внутреннего монолога действующего на сцене актера. Театру близкого плана.
На балагулах, ночуя в школах, сараях, на сеновалах, моя молодая ватага "Театр эскизов" отправилась в скитания по местечкам Приднестровья. Рыбница, Балта, Ольгополь и др. Местечки были местами наших выступлений. Наш театр мог играть без декораций, в любом закутке.
Перекочевав в город Вознесенск, нам с помощью большого поклонника театра — председателя исполкома Миколюка — удалось получить даже крошечное "собственное" помещение. Мы пережили в Вознесенке чудесную и незабываемую пору "студийного театра". Днями и ночами с любовью и восторгом мы своими руками сооружали подмостки, амфитеатр, шили занавес и костюмы.
Я строгал, сколачивал, проводил свет, клеил бутафорию и красил обувь. Писал инсценировки и декорации, играл, пел песенки, гримировал коллег. Это была весна наша на театре. Одурелость от любви к крошечной и уютной студии, где ночами и до рассвета мы ищем мизансцены, интонации или стучим молотками. Это было начало линии романтики "студийного театра", чего-то среднего между кровной семьей и маленьким орденом воинствующих энтузиастов. Это счастье крошечного театра немногих для немногих растянется на долгие годы моей жизни в Москве, и даже сейчас, через тридцать лет, какой-то весной среди осени оно опять охватило меня. И здесь, в чужой стране, с чужими актерами, мы мечтаем о прицепном вагончике к автомобилю, с которым моя студия будет кочевать из города в город. Как и в юности, я снова со своими студийцами мастерю декорации и костюмы для нашего "комнатного театра". И эта любовь к маленьким катакомбам, где можно сохранить пламя подлинного искусства от грубых порывов жестокого ветра нашей современности, оказалась нержавеющей, нестареющей.
Студийный театрик в Вознесенске и был последней остановкой перед большим путешествием моим в страну "подлинного театра". Здесь я узнал, что в Москве мятежный Всеволод Мейерхольд основал Высшие театральные мастерские и зовет в них актерскую и режиссерскую молодежь.
Я понял уже давно, что театру надо учиться. Учиться долго и упорно. Я съездил в Одессу и достал себе мандат, в котором значилось, что я командируюсь в Москву, на режиссерский факультет ГВЫТМа В. Мейерхольда, для учебы. Чтобы собрать ceбе денег на дорогу, я дал "бенефис и прощальную гастроль" в Вознесенском городском театре.
Всю память о том, что и как я играл в этот вечер, заслонило воспоминание о моем отце. Сутулый, с седыми висками, он помогал мне обставлять сцену, помогал одеваться. Отец впервые был за кулисами того театра, которому он не хотел меня отдавать и которого он не хотел в гордости своей признать. Он страшно волновался и до слез обрадовался ycпеxy. Он гладил меня своей красивой холеной рукой. Он благословил меня ею.
И больше мне не было суждено припасть губами к этой суровой и милосердной руке...
А. ВОЛКОВ.
Публикация Виталия Амурского.